– У нас, – начинаю я, прилагая все усилия, чтобы голос не дрожал. – Не хочешь ли ты сказать, что имя вам – Легион, оттого что вас много?
– Нас и впрямь много. Хотя ты встретишься только с одним.
– Разве мы уже не встретились?
– Нет, сейчас нет той тесной близости, как с тем, с которым ты вскоре познакомишься.
– С дьяволом?
– Нет, не с хозяином. А с тем, кто сидит подле него.
– С нетерпением жду этой встречи.
Он – или оно? – ничего на это не отвечает. Воцарившееся молчание подчеркивает никчемность моей лжи.
– Значит, ты можешь предсказать будущее? – продолжаю я. – Это такая же распространенная бредовая иллюзия, как и вера в свою одержимость демонами.
Оно вздыхает. Это очень длинный вдох, словно на мгновение высасывающий из комнаты весь кислород. Он оставляет меня в вакууме. Обездвиженным, лишенным веса и задыхающимся.
– Твои попытки все подвергнуть сомнению неубедительны, профессор, – говорит оно.
– Мои сомнения вполне реальны, – говорю я, хотя тон, которым это произнесено, выдает меня. Ты побеждаешь, говорит этот тон. Ты уже победил.
– Ты должен приготовиться к тому знанию, которое тебя пугает.
– Так почему бы не начать прямо сейчас?
Оно улыбается.
– Скоро ты будешь среди нас, – заверяет оно меня.
При этом часть меня всплывает вверх и отрывается прочь от моего тела. Смотрит вниз на меня самого и видит, что мой рот открывается, чтобы задать вопрос, который уже задан.
– Кто ты?
– Люди дали нам имена, хотя у нас их нет.
– Нет. Ты не хочешь сказать мне, кто вы такие, потому что знание имени врага дает власть над ним.
– Мы не враги.
– Тогда кто же вы?
– Заговорщики.
– Заговорщики? И какова же цель вашего заговора?
Он смеется. Низкий, удовлетворенный рокот, который, как кажется, исходит откуда-то из фундамента здания, из земли под ним.
– Нью-Йорк 1259537. Токио 996314. Торонто 1389257. Франкфурт 540553. Лондон 590643.
Когда оно замолкает, глаза мужчины в кресле закатываются, выставляя наружу покрасневшие, налитые кровью белки. Оно делает невозможно долгий вдох. Задерживает воздух. Выпускает его вместе со словами, в которых чувствуется едкий, режущий привкус горелой плоти.
– В двадцать седьмой день апреля… мир будет отмечен пришествием наших множеств.
Голова падает вперед. Тело мужчины снова неподвижно. Лишь едва заметное дыхание удерживает его по эту сторону от смерти.
8.22.
Три минуты. Вот сколько времени я с ним разговаривал. С ними. Три минуты, которые уже воспринимаются как целый период моей жизни, отрезок времени, подобный отрочеству или отцовству, в каковых терминах в основе своей определяется и меняется представление об индивидуальной личности. Время между 5.24 и 8.22 будет именоваться «Когда я разговаривал с мужчиной в Венеции». И этот период будет отмечен сожалением. Утратой, которую я пока что не могу толком определить и назвать.
Пора уходить.
Если меня затащили сюда, чтобы засвидетельствовать симптомы душевного заболевания этого несчастного, тогда я уже увидел вполне достаточно. И в самом деле, мои сожаления по поводу того, что я вообще оказался в этой комнате, настолько сильны, что я внезапно обнаруживаю, что, шаркая ногами, продвигаюсь спиной вперед обратно к двери, дюйм за дюймом увеличивая дистанцию между собой и спящим мужчиной, стараясь при этом притворяться, что я в силах перекрутить обратно последние четверть часа и стереть их из памяти так же легко, как могу стереть их из камеры, которая записывает мое отступление.
Но никакого забвения не будет. Камера сохранит на своей карте памяти слова мужчины в том же живом виде, в каком их запомнил я.
И тут он делает такое, что тем более будет невозможно стереть.
Он просыпается и поднимает голову. На этот раз медленно.
Это то же самое лицо того же мужчины, но изменившееся таким образом, какой могу заметить один только я. Несколько текучих, мгновенных изменений в чертах его лица, которые, вместе взятые, меняют его внешний вид и идентичность от того, чем он когда-то был, к чему-то совсем другому, к внешнему виду человека, которого я хорошо знаю. Глаза немного ближе друг к другу, нос длиннее, губы тоньше. Это лицо моего отца.
Я пытаюсь кричать. Но не издаю ни звука. Единственный звук в комнате – это голос, с которым говорит этот мужчина. Из его рта исходит голос моего отца. С его обычными яростными обвинениями, с обычной горечью. Голос человека, который уже тридцать лет как мертв.
– Это должен был быть ты, – говорит он.
Пошатываясь и спотыкаясь, я выхожу из комнаты и спускаюсь по лестнице. Чувствую, как мои ноги нетвердо ступают через пустую приемную – никаких следов врача – и выводят меня на узкую улицу. Я бегу прочь от номера 3627, не оглядываясь назад, хотя какая-то часть сознания хочет этого, та часть, которая знает, что если я оглянусь, то увижу: этот мужчина стоит перед окном второго этажа, высвободившись из своих пут, и улыбается, глядя на меня сверху вниз.
И только когда горящее в груди пламя заставляет меня остановиться и прислониться к стене, чтобы передохнуть в тени, только тогда я осознаю, что все еще держу в руках видеокамеру. И она все еще работает.
На счетчике 11.53.
Мой большой палец нажимает на кнопку STOP. Экран меркнет.
И меня сразу же сгибает вдвое и начинает рвать прямо на кирпичную кладку стены. Все кости скручивает боль, жуткая, совершенно непредвиденная. Она очень напоминает ту боль, которую я испытывал во время всех своих заболеваний гриппом, хотя есть в ней и нечто отличное, и это не только ее внезапность. Самое близкое по описанию, что я могу придумать, – это то, что она не психологического свойства, да и вообще это не болезнь, но некая мысль. Инфекция, принесенная некоей заразной мыслью.